Девушка на столе стонет.
— Кто это? — спрашивает Старейшина, переключив внимание на девушку.
— Номер сорок два.
— Она…?
— Второстепенная.
— Эми, — хрипит девушка.
— Что? — встаю на колени рядом с ней, приблизив лицо к ее потрескавшимся губам.
— Меня зовут Эми.
Старейшина смотрит на нее. Эми открывает глаза — ярко-зеленый всполох, цвета молодой травы — но тут же закрывает их снова, болезненно сощурившись от света люминесцентной лампы.
— Твое имя несущественно, девочка. — Старейшина поворачивается к Доку. — Нужно выяснить, кто ее реанимировал.
— Где мои родители? — шепчет она задушенным болью голосом. Эти двое ее даже не замечают.
— Можно убрать ее обратно? — спрашивает Старейшина. Док качает головой, в глазах его прячется сожаление.
— Не замораживайте меня снова! — просит Эми, голос ее прерывается от страха. Связки подводят с непривычки, и она, умолкнув, заходится кашлем.
— Не могли бы, даже если бы хотели, — говорит Док Старейшине.
— Почему нет? У нас еще есть камеры для заморозки, — он бросает поверх плеча Дока взгляд в дальний конец комнаты. Я их раньше не замечал, но теперь откладываю в памяти — нужно будет осмотреть как-нибудь.
— Способность к регенерации сильно снижается от заморозки к заморозке, особенно если учесть, что реанимировали ее неправильно. Если снова положить ее в криокамеру, она может никогда уже не проснуться.
— Я хочу к папе, — хнычет Эми, и, хотя она уже больше женщина, чем ребенок, кажется сейчас совсем маленькой девочкой.
— Пора спать, — говорит Док. Из кармана он вытаскивает пластырь и открывает упаковку.
Глаза Эми резко распахиваются.
— НЕТ! — кричит она срывающимся голосом.
Когда Док подходит, она, подняв руку, неловко бьет его по локтю. Пластырь падает на пол. Док поднимает его и выбрасывает в мусорную корзину, а потом открывает ящик и достает новый.
— Тебе станет лучше, — объясняет он девушке, разрывая упаковку.
— Не хочу, — зрачки сужаются, словно черные булавочные головки, окруженные светло-зеленой полосой.
— Держи ее, — приказывает мне Док. Я стою неподвижно и гляжу на нее. Старейшина отталкивает меня в сторону и хватает ее за плечи.
— Не хочу! — кричит она, но Док уже прилепил ей на руку пластырь, и крошечные иглы, словно жесткая наждачная бумага, колют ей кожу, вводя лекарство.
— Не хочу опять спать, — слова ее сливаются, так что их трудно разобрать. — Не… хочу… — повторяет она тише. На ресницах дрожат слезы, смешанные с глазными каплями. — Не спать, — говорит она все тише, все медленнее. — Нет… не… спать, — глаза закатываются, голова опускается на ложе багряных волос, и сознание покидает ее.
Я наблюдаю весь процесс, и, хотя грудь Эми мерно поднимается и опускается, теперь она кажется более мертвой, чем раньше, во льду.
Интересно, снится ей что-нибудь?
Просыпаюсь. Но не потягиваюсь, не зеваю, не открываю глаз. Я не привыкла это делать. Точнее, отвыкла. Поэтому я просто лежу и прислушиваюсь к своим чувствам. Пахнет затхлостью. Кто-то тихо дышит во сне. Я чувствую тепло, и только тогда осознаю это, вспоминаю, что больше не заморожена.
Первая мысль: какая часть моих снов и кошмаров была явью?
Все, что снилось мне за время заморозки, уже тает, остаются лишь смутные обрывки — так всегда бывает со снами. Они точно снились мне все триста лет — или, может, лишь несколько минут, на грани пробуждения, при разморозке? Казалось, проходили века, сны у меня в голове громоздились на сны — но это ведь обычное дело, во снах время всегда идет не так. Пока мне удаляли миндалины, я видела очень подробные сны, видела дюжинами, но ведь наркоз длился всего где-то час. К тому же невозможно, чтобы мне снились сны во льду — невозможно физически, замороженные нейроны не могут работать.
Но ведь рассказывают же о пациентах, которые оставались в сознании всю операцию, хотя наркоз должен был их усыпить?
Нет. Забудь. Это не то же самое. Сны могли мне сниться только в те недолгие мгновения, когда тело оттаяло, а душа еще нет. Если начну думать о времени, о том, как оно шло и чувствовала ли я, что оно шло, я сведу себя с ума.
Усилием воли открываю глаза. Если я и вправду проснулась, то снам — неважно, длились они столетиями или нет — больше мной не завладеть.
Верхние веки складываются — ощущение новое и непривычное. Открывая глаза, я наслаждаюсь им.
А потом — о-о-ох — потягиваюсь. Все мышцы горят. Я чувствую, как они напрягаются — мышцы на пояснице, на икрах, тонкие мышцы, оплетающие локти.
Одеяло соскальзывает. Мышцы живота с наслаждением тянут меня вперед — я сажусь. На мне нет ничего, кроме зеленовато-голубой больничной рубашки с разрезом на спине.
Возле моей кровати сидит мальчик. Спокойное, ровное дыхание его иногда переходит в похрапывание. Я натягиваю одеяло до самых плеч. Он уснул, сидя в кресле, скрючившись в очень неудобной на вид позе. Должно быть, смотрел на меня все это время. Не хочется думать, что он сидел здесь, бодрствовал, пока я спала. От этой мысли по телу бегут мурашки.
Это тот самый мальчик, которого я увидела, когда проснулась в своем хрустальном гробу. Черты у него мягкие, но есть в них что-то, не вяжущееся с невинным выражением, которое лицо приняло во сне. Трудно сказать, какой он расы — не черный, не белый, не латинос и азиат. Цвет кожи, впрочем, приятный — какой-то сливочно-темный, очень подходящий к почти черным волосам. Высокие скулы и вдохновенный изгиб лба придают ему вид надежный, быть может, даже добрый.